Клайв Стейплз Льюис - «И снова Бард…» К 400-летию со дня смерти Шекспира
<…> Говоря в том письме, что большинство гамлетовских проблем ты для себя решил, я был гораздо ближе к истине, чем оно казалось. Ты не можешь ничего написать о «Гамлете»: его место в геральдической Вселенной ниже того, что принадлежит тебе. А в этой вселенной можно восходить вверх, но нельзя спускаться. Вся пьеса вертится вокруг одного: смерти в ее сугубо английской специфике. Для тебя это — чужие заморские территории, как Китай. Итак: стратосфера. Шекспир жил в стратосфере, но на письме он проговаривал это лишь от случая к случаю. А ты, в силу тебе присущего взгляда, даешь описание флоры и фауны этой стратосферы. Ты прошел дальше, достиг следующего уровня. И не надо винить Шекспира. Виноват не он, а — будь они прокляты — формы, в которые отлилась литература его эпохи. Смотри он на мир сейчас, когда каноны больше не нуждаются в опоре, написанное им превосходило бы величием все, что мы можем вообразить. Но, бедняга, он и помыслить не мог, что важнее всего описание собственной геральдической территории. Ну разве иногда, когда уж совсем припрет, он срывался — и порой у него мелькает один-другой геральдический образ. Говоря это, я не похлопываю тебя по плечу: ты у нас писатель получше Шекспира! Говоря о Шекспире, мы говорим о самой сути того, что значит быть писателем. А здесь я имею в виду: ты гораздо полнее, чем он, осознаешь себя как человека. Это важно. В нынешнюю эпоху мы достигли той точки письма, когда писатель может наконец быть самим собой на бумаге. Это не только возможно — это неизбежно, это нужно. А для елизаветинцев литература была отделена от жизни. «Я» могло появиться на бумаге, только если на нем стояло клеймо пробирной палаты: «допущено к употреблению»; это понимали некоторые из маньеристов, кое-кто из религиозных писателей. Но такое «я» к автору имело такое же отношение, как к тебе — Гамлет. В чем достоинство елизаветинцев? Они избыточны настолько, что эта избыточность проникает всюду, она заразна, как чума, она болезненна, отвратительна, она преисполнена раскаяния и неостановима, как рвота, — а в результате, то там, то здесь, по ошибке, по недосмотру — да будет он благославен — они преодолевают существовавший в ту пору канон. При этом выработанный ими критический аппарат был ориентирован на повествование. Это хороший Сенека или плохой Сенека?[212] Взгляни на нынешнее состояние критики — ты обнаружишь, что она вобрала в себя всю ту терминологию, что в свое время была выработана в недрах мистицизма. Даже критики вынуждены как-то подстраиваться к тому, что вытащило на свет новое «я» — письмо. «Лоуренс — это плохой Сенека, — сказал бы Бен Джонсон, и это было бы ровно то, что он имел в виду. — Этот человек может писать, но, чтобы быть писателем, одного самопознания мало. Его писаниям не хватает искусства». Ныне мы худо-бедно признали: любой имеет право на собственную реальность и волен толковать ее, как ему заблагорассудится. Геральдическая реальность. Для елизаветинцев все виды опыта сводились к общему знаменателю, имя которому — разум, что достигалось путем выхолащивания и упрощения опыта. И по сей день среди пишущих заметны следы этой ереси — пена, оставшаяся после того, как дешевая научная бурда, столь любезная ушедшему веку, была все же выплеснута. Похоже, Франкель[213] — тоже один из этих воронов-падальщиков. Но то, что ты сказал достаточно внятно (черт, черт!), — то, что я пытаюсь проговорить наедине с самим собой: есть лишь один-единственный канон — вера. Есть ли в тебе вера, чтобы перенестись во внутренний мир Гогена, или нет? Критики собрались лично обозреть его во вторник вечером, в пять часов. Это смерть для критики, но ее терминология настолько полна отголосков опыта и духовных территорий, что пора с этим что-то делать. <…>
У. Ф. Байнум, М. Нив[214]
Гамлет на кушетке психоаналитика
Эссе
© Перевод Е. Доброхотова-Майкова
История болезней и представлений о болезнях — очень спорная и в то же время многообещающая отрасль науки. Врачи обожают задним числом ставить диагнозы известным личностям; историки сурово обличают эту практику, считая ее любительской и бесполезной. Мы можем прочесть записки викторианского психиатра о его пациентах, но не можем снять электроэнцефалограмму, расспросить их о снах или о детских воспоминаниях. Наши знания о недугах прошлого зачастую ограничены тем, что знали о них тогдашние медики…
История болезни ГамлетаВпрочем, есть один пациент, о котором писали десятки психиатров и о котором нам известно столько же, сколько им: Гамлет, принц датский. Он стал частью мировой культуры, а литература о нем не знает обычных национальных или языковых границ. Неудивительно, что в последние полтора века он привлекал внимание самых видных психиатров мира. Их список за одно только XIX столетие напоминает справочник «Кто есть кто в психиатрии Англии, Америки и Европы». В XX веке психоаналитики, начиная с Фрейда, увлеченно толковали Гамлета. Доктор Элиот Слейтер, один из ведущих британских психиатров, даже заявил — шутливо, но не без некоторых занятных ссылок на текст, — будто «проблема» Гамлета состояла в том, что, как он понял, они с Офелией совершили инцест.
Спектр диагнозов не менее широк. У Гамлета ничтоже сумняшеся диагностировали меланхолию, манию, а то и комбинацию нескольких недугов, то есть маниакально-депрессивный психоз; его объявляли невротиком (в классическом варианте — страдающим эдиповым комплексом, хотя предлагались и другие навязчивые идеи), истериком, вырожденцем и типичным симулянтом. К нему подходили как к душевнобольному преступнику и определяли, вменяем ли он. Изредка иные из психиатров осмеливались предположить, что он здоров; впрочем, такой диагноз чаще ставили литературные критики — видимо, психиатры склонны видеть душевные заболевания даже у тех, кого обычные люди считают нормальными. «‘Гамлет’ привлекает психиатров, поскольку эта пьеса напрямую затрагивает их профессиональную сферу», — писал американский психиатр Теодор Лидц. Столетием раньше Генри Модсли, видный британский психиатр второй половины XIX столетия и зять великого психиатра Джона Конноли, высказался не столь категорично:
Художник, подобный Шекспиру, проникая острым взглядом в характер человека и в его реакцию на те или иные обстоятельства, примечая упорядоченность среди внешнего хаоса и выявляя модус развития жизненных событий, дает в произведении искусства больше ценных сведений [о причинах безумия], чем можно извлечь из общих и расплывчатых утверждений, какими вынуждена довольствоваться наука в нынешнем своем убогом состоянии.
Учитывая, сколько всего написано психиатрами и критиками о личности и психологии Гамлета, короче говоря, о его «проблеме», нет смысла плодить новые интерпретации. Вместо этого мы предлагаем взглянуть на Гамлета как на героя пьесы — или, пожалуй, как на почти реального человека, — который, в сущности, был жив все эти три с половиной столетия, а то и больше. Так сказать, анализ конечный и бесконечный, если воспользоваться названием одной из книг Фрейда. И все же это был анализ, пусть мимолетный, но, тем не менее, позволяющий довольно живо почувствовать меняющиеся параметры и представления психиатрии. Мы можем лишь в общих чертах обрисовать личность Гамлета и не способны проникнуть в его подсознание, но, поскольку он не существует вне пьесы, мы теоретически знаем о нем столько же, сколько доктор Джонсон, или Джон Конноли, или психотерапевты XX века. А значит, мы можем использовать его как своего рода оселок для сравнения меняющихся взглядов — психиатрических и не только — на безумие и нормальность.
Профессиональный интерес возник почти одновременно с профессией психиатра — в середине XIX века. Однако первым психиатрам достался принц — личность, или пациент, или кто угодно, — претерпевший за два с половиной столетия значительные метаморфозы. Давайте их кратко перечислим. В историческом смысле шекспировский Гамлет — это текст: реплики, ремарки, подразумеваемые действия и взаимодействия. Однако, разумеется, Гамлет Шекспира связан и с тем, что мы знаем о самом авторе, а равно о персонаже и сюжете, которые тот позаимствовал из более ранних источников и приспособил для собственных драматургических целей. Это было, безусловно, важно для зрителей елизаветинской эпохи, которые почти наверняка знали пьесу Томаса Кида и воспринимали Гамлета как героя «трагедии мести». Благодаря знакомому сюжету и установившейся традиции современники ясно понимали две центральные проблемы, над которыми пришлось ломать голову более поздним критикам и психиатрам. Первая: был ли Гамлет и впрямь безумен или только притворялся? Увы, сам Гамлет не очень-то помогает нам ответить на этот вопрос. После встречи с Призраком он предупреждает Горацио и Марцелла, что, возможно, сочтет нужным «в причуды облекаться иногда»[215], а в конце пьесы, перед поединком с Лаэртом, объявляет, что в оскорблении, нанесенном Лаэрту (а значит, и в смерти Полония и Офелии, можем домыслить мы) повинно его безумие. Чему верить: его предупреждению или его признанию? Гамлету из первого акта или Гамлету из пятого? Первые сто с лишним лет зрители верили Гамлету из первого акта, в том числе и потому, что Гамлет Кида безумие, несомненно, разыгрывает.